Это принципиально важно: с окончанием войны проблемы не исчезнут. Они останутся ключевым содержанием экономической повестки для любой власти, которая решится на серьезные перемены.
Прежде чем переходить к перечислению последствий, важно обозначить оптику. Экономическое наследство войны можно описывать через макроиндикаторы, отраслевую статистику или институциональные индексы. Здесь выбран другой ракурс: как все это отразится на жизни обычного человека и что будет означать для политического транзита. В конечном счете именно это определит все остальное.
Наследство, с которым придется иметь дело, парадоксально. Война не только разрушала — она одновременно создавала вынужденные точки адаптации, которые при правильных условиях могут превратиться в опоры для перехода. Речь не о поиске «плюсов» в происходящем, а о трезвой фиксации стартовой позиции — со всем грузом проблем и с тем условным потенциалом, который все же возник.
Что досталось в наследство — и что добавила война
Было бы упрощением описывать российскую экономику образца 2021 года как исключительно сырьевую. К тому моменту объем несырьевого неэнергетического экспорта достигал почти 194 млрд долларов — около 40% общей стоимости вывоза. В этой структуре присутствовали металлопродукция, машиностроение, химия и удобрения, продовольствие, ИТ‑услуги, вооружения. Это был реальный диверсифицированный сегмент, формировавшийся годами и дававший стране доходы, технологические компетенции и устойчивое присутствие на международных рынках.
Именно по этому сегменту война нанесла наиболее чувствительный удар. По имеющимся данным, уже в 2024 году несырьевой неэнергетический экспорт сократился до примерно 150 млрд долларов — почти на четверть ниже довоенного пика. Особенно пострадал высокотехнологичный блок: экспорт машин и оборудования в 2024 году оказался на 43% ниже уровня 2021‑го. Западные рынки для сложной продукции фактически закрылись: машиностроение и авиационные компоненты, ИТ‑услуги, высокотехнологичная химия и другие отрасли лишились ключевых покупателей.
Санкции отрезали доступ к технологиям, необходимым для конкурентоспособности обрабатывающих производств. Парадокс в том, что именно та часть экономики, на которую возлагались надежды диверсификации, оказалась под наибольшим давлением, тогда как нефтегазовый экспорт за счет перенаправления потоков держится куда устойчивее. Зависимость от сырья, которую пытались ослабить десятилетиями, стала еще более выраженной — причем уже в условиях потери рынков для несырьевых товаров.
Это сужение внешних возможностей наложилось на старые структурные деформации. Еще до 2022 года Россия входила в число мировых лидеров по концентрации национального богатства и имущественному неравенству. Два десятилетия жесткой бюджетной политики, при всей ее макрологике, обернулись хроническим инфраструктурным недофинансированием регионов: изношенный жилой фонд, дороги и коммунальные сети, дефицит современной социальной инфраструктуры.
Параллельно шла централизация бюджетных ресурсов: регионы постепенно теряли налоговые полномочия и финансовую самостоятельность, превращаясь в получателей дискреционных трансфертов из федерального центра. Это не только политический, но и экономический изъян: местное самоуправление без реальных ресурсов и полномочий не способно ни создавать нормальные условия для бизнеса, ни формировать стимулы к развитию территорий.
Институциональная среда деградировала медленно, но неуклонно: суды переставали надежно защищать контракт и собственность от произвольного вмешательства государства, антимонопольное регулирование работало избирательно. Это, прежде всего, экономический, а не абстрактно‑политический дефект: деловая среда, где правила меняются по усмотрению силовых и контрольных органов, не рождает долгосрочных инвестиций. Она производит короткие горизонты, офшорные схемы и уход в серую зону.
Война наложила на это наследство новый слой процессов, качественно изменив ситуацию. Частный сектор оказался под двойным давлением: с одной стороны — вытеснение через рост госсектора, усилившийся административный произвол и налоговые изъятия, с другой — разрушение механизмов рыночной конкуренции.
Малый бизнес сначала получил новые ниши — после ухода иностранных компаний и в области обхода санкций. Но уже к концу 2024 года стало ясно, что инфляция, высокие процентные ставки по кредитам и невозможность планировать развитие сводят эти возможности на нет. С 2026 года резко снижен порог применения упрощенной системы налогообложения — по сути, это сигнал владельцам малых предприятий: в этой модели экономики для вас почти не остается места как для самостоятельных предпринимателей.
Отдельный и менее очевидный пласт — макроэкономические дисбалансы, накопленные за годы «военного кейнсианства». Мощный бюджетный импульс 2023–2024 годов поддержал рост показателей, но этот рост почти не сопровождался сопоставимым расширением предложения товаров и услуг. Отсюда устойчивая инфляция, которую Банк России пытается подавлять сугубо монетарными методами, не имея влияния на ключевой источник давления. Запретительно высокая ключевая ставка блокирует кредитование в гражданском секторе, но не затрагивает военные расходы, которые от нее не зависят. С 2025 года рост фиксируется в основном в отраслях, связанных с военным производством. Гражданская экономика стагнирует. Этот дисбаланс сам по себе не исчезнет — его придется активно выравнивать в переходный период.
Ловушка военной экономики
Официальная безработица находится на рекордно низком уровне, но за этим стоит куда более сложная картина. Оборонный сектор обеспечивает занятость примерно 3,5–4,5 млн человек — до 20% рабочих мест в обрабатывающей промышленности. За годы войны туда дополнительно пришли около 600–700 тысяч работников. ВПК предлагает зарплаты, с которыми гражданские предприятия часто не могут конкурировать, — и инженерные кадры, способные создавать инновации, уходят в производство продукции, которая буквально сгорает на поле боя.
При этом нельзя переоценивать размах милитаризации. Оборонный комплекс — не вся экономика и даже не ее большая часть по объему выпуска. Торговля, услуги, финансы, строительство продолжают работать. Но именно оборонный сектор стал почти единственным драйвером роста: по оценкам аналитиков, в 2025 году на него приходилось до двух третей прироста ВВП. Суть проблемы не в том, что вся экономика превратилась в военную, а в том, что единственный по‑настоящему растущий сегмент производит продукцию, не создающую ни долгосрочных активов, ни технологий для гражданского применения и в буквальном смысле уничтожаемую.
Параллельно эмиграция выбила наиболее мобильную и мотивированную часть рабочей силы.
Рынок труда переходного периода столкнется с парадоксом: дефицит квалифицированных специалистов в растущих гражданских секторах будет сочетаться с избытком занятых в сокращающемся оборонном комплексе. Переток между ними не осуществится автоматически: станочник на оборонном заводе в депрессивном городе не становится востребованным гражданским специалистом по щелчку пальцев.
Демографическая проблема тоже не возникла с нуля. Россия и до войны входила в неблагоприятный тренд — старение населения, низкая рождаемость, уменьшение доли трудоспособных. Но война превратила управляемый долгосрочный вызов в острый кризис: сотни тысяч погибших и покалеченных мужчин трудоспособного возраста, отток молодых и образованных, резкое падение рождаемости. Преодоление демографического обвала потребует времени, масштабных программ переобучения и продуманной региональной политики, и даже при удачном сценарии последствия будут ощущаться десятилетиями.
Отдельный вопрос — что произойдет с оборонным комплексом, если наступит перемирие без смены политического курса. Военные расходы, вероятно, несколько сократятся, но не радикально. Логика поддержания «боеготовности» в условиях незавершенного конфликта и усиливающейся глобальной гонки вооружений будет удерживать экономику в значительной мере милитаризованной. Простое прекращение огня не устраняет структурную проблему, а лишь немного снижает ее остроту. Это еще один аргумент в пользу того, что послевоенная «нормализация» и глубокая системная перестройка — два разных процесса.
Более того, можно говорить не просто о сохранении деформаций, а об уже запущенной смене экономической модели. Директивное ценообразование, административное распределение ресурсов, подчинение гражданских отраслей военным приоритетам, расширение государственного контроля над частным сектором — все это элементы мобилизационной экономики, формирующейся не отдельным указом, а повседневной практикой. В условиях жесткого ресурсного дефицита именно так проще работать чиновникам, выполняющим спущенные сверху задачи.
После накопления критической массы таких изменений повернуть процесс вспять будет чрезвычайно трудно — примерно как после первых советских «пятилеток» и коллективизации почти невозможно было вернуться к рыночным механизмам НЭПа.
Есть и динамическое измерение. Пока в России сжигались ресурсы и разрушались рыночные институты, мир за четыре года успел сменить не только технологическую конъюнктуру, но и базовую логику развития. Искусственный интеллект становится когнитивной инфраструктурой для сотен миллионов людей. Возобновляемая энергетика в десятках стран уже дешевле традиционной. Автоматизация делает рентабельным то, что десять лет назад казалось невозможным.
Это не набор отдельных событий, которые можно просто «изучить». Это смена реальности, чья логика осваивается только через практику участия — через ошибки адаптации и выработку новых интуиций о том, как устроен мир. Россия эту практику во многом пропустила не из‑за отсутствия информации, а из‑за отсутствия включенности.
Отсюда неприятный вывод. Технологический разрыв — это не только дефицит оборудования и компетенций, который можно компенсировать импортом и переобучением. Это еще и культурно‑когнитивный разрыв: люди, принимающие решения в среде, где ИИ — часть повседневности, где энергопереход реален, а коммерческий космос — элемент инфраструктуры, мыслят иначе, чем те, для кого это остается абстрактными терминами.
Преобразования в России только начнутся, а мировые правила игры уже изменились. «Возврат к норме» невозможен не только потому, что война разрушила связи, но и потому, что сама «норма» стала иной. Это делает инвестиции в человеческий капитал и возвращение части диаспоры не просто желательными мерами, а структурной необходимостью: без людей, понимающих новую реальность изнутри, никакой, даже самый правильный набор решений не даст нужного результата.
На что опереться — и кто будет выносить вердикт
Позитивный сценарий выхода все еще возможен. Поэтому важно видеть не только накопленный массив проблем, но и реальные опорные точки. Главный источник потенциала восстановления связан не с тем, что было создано войной, а с тем, что станет возможным после ее завершения и смены приоритетов: восстановление нормальных торговых и технологических связей с развитыми странами, доступ к инвестициям и современному оборудованию, отказ от запретительно высоких процентных ставок. Именно это способно сформировать основной «мирный дивиденд».
Четыре года вынужденной адаптации все же создали в экономике несколько потенциальных точек опоры. Но это не готовый ресурс, а условный потенциал, который проявится только при определенных институциональных условиях.
Первая точка — дефицит рабочей силы и рост зарплат. Война ускорила переход к «дорогому труду». Мобилизация, эмиграция и переток кадров в ВПК резко обострили нехватку человеческого капитала. Без войны этот дефицит тоже бы нарастал, но существенно медленнее. Это не подарок, а жесткое принуждение, однако экономическая теория давно знает: дорогой труд — мощный стимул к автоматизации и модернизации. Когда дополнительные сотрудники обходятся слишком дорого, бизнес вынужден инвестировать в рост производительности. Механизм способен заработать, но только при условии доступа к современному оборудованию и технологиям. Иначе дорогой труд выливается в стагфляцию: издержки растут, производительность — нет.
Вторая точка — капитал, запертый внутри страны. Раньше он при первых признаках нестабильности уходил за рубеж, сейчас в значительной мере вынужден оставаться. При реальной защите прав собственности этот капитал мог бы стать источником долгосрочных внутренних инвестиций. Но без правовых гарантий он не идет в производство — оседает в недвижимости, наличной валюте и других защитных активах. Вынужденная локализация превращается в ресурс только тогда, когда предприниматель уверен, что его активы не будут произвольно изъяты.
Третья точка — разворот к локальным поставщикам. Санкции вынудили крупный бизнес искать отечественных контрагентов там, где прежде все закупалось за рубежом. Несколько крупных компаний занялись развитием внутренних производственных цепочек, косвенно инвестируя в малый и средний бизнес. Так возникли зачатки более диверсифицированной промышленной базы — при условии, что будет восстановлена конкуренция, и локальные поставщики не превратятся в новые монополии под государственной крышей.
Четвертая точка — изменившееся отношение к целевым госинвестициям. Долгие годы любые разговоры о промышленной политике, инфраструктурных программах или инвестициях в человеческий капитал за счет бюджета упирались в жесткий барьер: «государство не должно вмешиваться, резервы важнее расходов». Этот барьер частично защищал от коррупционного разбазаривания, но параллельно блокировал и необходимые стране проекты.
Война разрушила этот барьер худшим образом, но пространство для обсуждения целевых государственных вложений в инфраструктуру, технологии и подготовку кадров уже открыто. Это не аргумент в пользу дальнейшего разрастания государства как собственника и регулятора — напротив, именно его экспансию нужно ограничивать. И не аргумент против фискальной дисциплины: бюджетная стабилизация остается целью, но на реалистичном горизонте нескольких лет, а не в первый же год перехода, когда одновременные расходные обязательства делают мгновенную консолидацию разрушительной для самого транзита. Государство как инвестор в развитие и государство как подавитель инициативы — разные роли, их важно различать.
Пятая точка — расширившаяся география деловых связей. За годы изоляции российский бизнес — не только госструктуры, но и частные компании — значительно нарастил контакты со странами Центральной Азии, Ближнего Востока, Юго‑Восточной Азии, Латинской Америки. Это не результат тонкой стратегии, а вынужденная перестройка. Но раз такие связи появились у конкретных компаний и людей, при смене политических приоритетов их можно использовать как базу для более равноправного сотрудничества — вместо нынешней модели, где сырье продается по заниженным ценам, а импортные товары закупаются по завышенным из‑за режима ограничений.
Эти направления дополняют, а не заменяют главное: восстановление технологических и торговых связей с развитыми экономиками остается ключевым условием реальной диверсификации.
Все перечисленные точки опоры не работают по отдельности и не включаются автоматически. Каждая требует сочетания правовых, институциональных и политических условий. У каждой есть риск выродиться в противоположность: дорогой труд без технологий — в стагфляцию, запертый капитал без защиты прав — в «мертвые» активы, локализация без конкуренции — в новые монополии, активное государство без контроля — в очередную ренту. Мало просто «дождаться мира» и надеяться, что рынок сам все исправит: нужны конкретные правила и институты, в которых этот потенциал сможет раскрыться.
Есть еще одно измерение, которое легко упустить, увлекшись структурным анализом. Экономическое восстановление — не только технический процесс. Его политический исход будет определяться не элитой и не активными меньшинствами, а «середняками»: домохозяйствами, чья жизнь зависит от стабильности цен, доступности работы и предсказуемости повседневного порядка. Это люди без сильной идеологической мотивации, но с высокой чувствительностью к любым серьезным сбоям привычной жизни. Именно они формируют «массу повседневной легитимности» — и по их ощущениям новый порядок будет получать или терять поддержку.
Важно точнее понимать, кого считать «бенефициарами военной экономики». Речь не о тех, кто был прямо заинтересован в войне и зарабатывал на ней — от пропагандистов до организаторов частных вооруженных формирований. Речь о более широких социальных группах, чьи интересы и перспективы в переходный период будут разниться.
Первая группа — семьи контрактников: их доходы напрямую зависят от военных выплат и с окончанием активных действий могут быстро и заметно снизиться. Это затрагивает благосостояние, по оценкам, 5–5,5 млн человек.
Вторая — работники оборонной промышленности и смежных производств, около 3,5–4,5 млн человек (вместе с семьями — 10–12 млн). Их занятость сегодня обеспечивается оборонным заказом, но многие из них обладают ценными инженерными и производственными навыками, которые при грамотной конверсии можно использовать в гражданских секторах.
Третья группа — владельцы и сотрудники гражданских производств, для которых после ухода иностранных компаний открылись новые ниши. Сюда же можно отнести бизнес во внутреннем туризме и общепите, где спрос вырос из‑за ограничений на зарубежные поездки. Называть этих людей «выгодополучателями войны» некорректно: они решали задачу выживания в изменившихся условиях и приобрели компетенции, которые в период транзита могут стать важным активом.
Четвертая группа стоит особняком: это предприниматели, которые в условиях санкций выстраивали параллельную логистику и находили обходные пути поставок, помогая производителям работать под жесткими внешними ограничениями. Здесь напрашивается аналогия с 1990‑ми: с одной стороны, челночный бизнес, строившийся на наличных расчетах, с другой — индустрия, обслуживавшая бартер и взаимозачеты. Это была прибыльная, но рискованная деятельность в «серой зоне». В более здоровой институциональной среде подобные навыки могут быть перенаправлены на развитие нормальной экономики — примерно как это произошло после легализации частного предпринимательства в начале и середине 2000‑х.
Инструментальных данных для точной оценки масштабов третьей и четвертой групп недостаточно, но можно предположить, что совокупно во всех упомянутых категориях вместе с членами их семей не менее 30–35 млн человек.
Отсюда главный политэкономический риск переходного периода: если большинство переживет его как время падения доходов, ускорения инфляции и нарастающего хаоса, демократизация будет воспринята как режим, принесший свободному меньшинству возможности, а большинству — только рост цен и неопределенность. Для многих именно так выглядели 1990‑е, и этот опыт до сих пор подпитывает ностальгию по «порядку», на котором держится нынешняя модель власти.
Это не означает, что ради лояльности этих групп нужно жертвовать реформами. Это означает, что реформы должны проектироваться с пониманием того, как они будут восприниматься конкретными людьми, и с учетом того, что у разных групп «бенефициаров» — разные страхи и запросы, требующие различных подходов.
***
Диагноз понятен. Наследство тяжёлое, но не безнадёжное. Потенциал есть, но сам по себе он не раскроется. «Середняк» будет судить о переходе по собственному кошельку и ощущению порядка, а не по макроэкономическим графикам. Отсюда практический вывод: экономическая политика переходного периода не может быть ни обещанием мгновенного процветания, ни политикой мести, ни попыткой простого возврата к «норме» 2000‑х, которой больше не существует.
Каким может быть содержательное наполнение такой политики, станет темой следующей, заключительной статьи цикла.